Диана Коденко — о Георгии Иванове.
______________________________________________________________________________
ЧЕРНАЯ МУЗЫКА
Стихи и проза Георгия Иванова после эмиграции
Георгий Иванов покидает Россию осенью 1922 года.
Уже расстрелян Николай Гумилев, его друг и учитель. Уже умер Александр Блок, которого он боготворил. Уже надломилось что-то в душе самого Георгия Иванова, стали пробиваться в его стихах по-настоящему глубокие и трагические ноты, зазвучала (пока еще не в полную силу и далеко не всегда) та самая интонация, обретение которой и сделало Иванова великим поэтом.
Все уже свершилось, процесс необратим. Ему некуда, не к чему, не к кому возвращаться. Нет прежней России, нет многих дорогих ему людей. Даже самого себя прежнего, вполне успешного автора технически крепких, изысканных, но слащавых и неживых стихотворений, не найдет он больше в искореженной и страшной стране. Он прежний был больше невозможен на такой родине. Он изменился — и такая родина стала больше невозможна для него нового.
И все же он полагает, что вернется. Он и мысли не допускает, что уезжает навсегда. Всем его знакомым понятно, что эта командировка — билет в один конец, непонятно это только самому Иванову.
На правительственном пароходе «Карбо» он выезжает в Германию — и больше никогда не возвращается в Россию. Видимо, потому что в какой-то момент осознает: Россия — это не название на карте и не квадратные километры территории. Это некое метафизическое, сокровенное пространство, и оно разрушено, утеряно навсегда. Перемещение физического тела из одной точки в другую не решит ровным счетом ничего. Туда, куда он стремится, пути больше нет.
И это осознание довершает в нем горькую, мучительную для него как человека, но такую необходимую ему, как поэту, метаморфозу.
В 1931 году выходит первая эмигрантская книга стихотворений Георгия Иванова — «Розы», ввергшая в изумление современников. Слишком велика была разница с книгами, выходившими в России.
Владимир Смирнов в статье «Смысл, раскаленный добела», посвященной Георгию Иванову, пишет: «…в новых стихах явился никому не ведомый поэт — суровый, строгий, малословный, с удивительным морализмом отчаянья и пониманием того, «что выше пониманья».
Изменились и форма, и стиль его стихотворений, стал совершенно другим авторский голос. Казалось, сама материя, из которой рождалась его поэзия, почти алхимическим образом переродилась, подверглась некой трансмутации. Цитата из той же статьи В.Смирнова: «Все лучшее в стихах Иванова «сделано» из того, из чего поэзия не «делается»: словарь из нескольких сот самых употребительных слов, крайне однообразные ритм и интонации, жалкие рифмы, почти полное отсутствие образности и ассоциативного метафоризма, содержательная и формальная банальщина».
И при этом — такая проникновенность и сила звучания, такая непреложная и убийственная поэтическая правда. Впрочем, чудо практически всегда творится ex nihilo, из ничего.
В 1937 году появляется книга стихотворений «Отплытие на остров Цитеру». Название ее дублирует (но неточно) название одного из доэмигрантских сборников Георгия Иванова (точно оно звучало как «Отплытье на о. Цитеру», по картине Ватто). Книга включала избранные стихотворения прошлых лет, но первый ее раздел содержал новые произведения.
В 1950 выходит сборник «Портрет без сходства», считающийся одним из высших достижений русской поэзии.
Следующая поэтическая книга Георгия Иванова выйдет уже после его смерти под названием «1948–1958. Стихи». Это последний им самим подготовленный сборник стихотворений — и самый большой по объему.
Осталось также довольно большое количество стихотворений, не вошедших в сборники и публиковавшихся впоследствии в различных изданиях. Среди них — цикл «Посмертный дневник», написанный Георгием Ивановым в самом конце жизни. Уже тяжело больной, он не мог записывать стихи сам и надиктовывал их своей жене, поэтессе Ирине Одоевцевой.
Произошедшая с Георгием Ивановым в эмиграции резкая перемена не означает, что дальнейший его поэтический путь был ровным и статичным. Стихи тридцатых годов достаточно сильно отличаются от стихов пятидесятых. Но путь был найден — и Иванов следовал ему и менялся вместе с ним.
Уже в «Розах» впервые появляются основные мотивы и образы поэзии Георгия Иванова эмигрантского периода — музыка, сияние, торжество, звезды, отражающие друг друга и отражающиеся друг в друге зеркала, абсолютная бесстрастная пустота. К ним он будет обращаться на протяжении всей оставшейся жизни. Они станут как бы «мерой всех вещей», внутренним камертоном, по которому поэт будет настраивать свои отношения с мирозданием.
Причем под музыкой чаще всего понимается не музыка как таковая, а какая-то необузданная и первозданная поэтическая стихия. Музыка в стихотворениях Георгия Иванова — это нечто запредельное, не принадлежащее этому миру, что-то, что делает возможным и необходимым существование поэзии как попытки эту музыку передать.
Все другое — только музыка,
Отраженье, колдовство —
Или синее, холодное,
Бесконечное, бесплодное
Мировое торжество.
Торжество здесь (как и в большинстве случаев, когда Иванов употребляет это слово) — это антитеза по отношению к музыке. Торжество, сияние, звезды, пустота — все это понятия одного порядка. Они вечны и прекрасны, но мертвенно холодны. В них нет жизни — потому что к тому моменту, когда их окончательное победоносное установление становится возможным, жизни уже нет нигде и ни в чем. Они — эсхатологичны по сути своей.
И только музыка — иногда грозная и страшная, иногда тихая и всепрощающая, тоже вечная, но неизменно живая — только она дает шанс и силы всему живому удержаться на краю и не исчезнуть навсегда в ледяном мерцающем сиянии. Впрочем, против катастрофы личной она оказывается бессильна:
Все в этом мире по-прежнему.
Месяц встает, как вставал.
Пушкин именье закладывал
Или жену ревновал.
И ничего не исправила,
Не помогла ничему
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
Потому что музыка не только спасает. Она губительна для слышащего ее человека, ибо не по силам ему, даже гению, особенно гению — у него выше восприимчивость. Она выжигает его изнутри. Она призывает к ответу — и здесь нельзя отделаться общими фразами.
Но настоящих слов мы не находим,
А приблизительных мы больше не хотим.
Возможно, еще и поэтому музыка Блока в представлении Георгия Иванова — черна? Блок был не только слышащим музыку гением, он был апостолом этой музыки, рупором, через который она изливалась в мир. И она наградила его как могла — испепелила без остатка.
Это звон бубенцов издалека.
Это тройки широкий разбег.
Это черная музыка Блока
На сияющий падает снег.
Кстати, здесь Георгий Иванов цитирует (он вообще склонен к цитатности) известный в то время романс на слова некоего А. Кусикова. Цитирует, как обычно, неточно, с изменениями. Вот так звучит эта строфа в романсе:
Слышу звон бубенцов издалека —
Это тройки знакомый разбег.
А вокруг расстелился широко
Белым саваном искристый снег.
В первых двух строках изменено по одному слову. Третья строка полностью другая. В четвертой сохранено последнее слово, рифма. Но насколько же эта неточная цитата сильнее и глубже оригинала! И это не единственный пример такого рода. Известна история с конфликтом Иванова и Ходасевича: Иванов попросту переписал «своими словами» стихотворение Ходасевича — и у него вышло несравнимо лучше, это видно сразу. Ходасевич, конечно, обиделся.
Для Георгия Иванова обычным дело было, фигурально выражаясь, «взять что плохо лежит» и переделать в соответствии со своими представлениями о гармонии — чтобы «лежало хорошо». Просто ему была явственно слышна та самая мировая музыка, о которой многие другие в лучшем случае лишь смутно догадывались. И его она тоже убивала. И он прекрасно понимал, служа ей, что в конце концов для него, как и для Пушкина и Блока из его стихотворений, она тоже ничего не исправит и ничему не поможет.
Он стал поэтом в тот момент, когда услышал ее. И это тоже был билет в один конец.
Мотив невозможности возвращения также стал одним из центральных в поэзии Георгия Иванова.
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Об этом Иванов будет писать много и часто — и везде мысль будет уводить его сначала на уровень мистических обобщений, потом, в поздних стихах, — на уровень предельной конкретики. Но и в том и в другом случае подход к вопросу будет одним и тем же — поэт произносит некие утверждения, но несут они в себе прямо противоположный смысл. Как будто он сам себя уговаривает все эти долгие годы и никак не может, не в силах уговорить:
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
Не по содержанию, а скорее по интонационной окраске к стихам о невозвращении можно отнести и очень оригинальное по форме стихотворение «Как в Грецию Байрон…».
Строфы не содержат сказуемого. Поэтому продолжение зачина (а он одинаковый во всех трех строфах) двусмысленно. Сказуемое присутствует в четвертой строке каждой строфы — но относится оно уже к другому герою («…И ты не поможешь ему»). Читателю остается неизвестным, Байрон едет в Грецию — или только стремится туда, подобно тому как безысходно сам Иванов стремится в утраченную им Россию.
Нет в России даже дорогих могил,
Может быть, и были — только я забыл.
Нету Петербурга, Киева, Москвы —
Может быть, и были, да забыл, увы.
Единственное, что дает поэту какую-то надежду хотя бы на возможность когда-нибудь разрешить себе вспомнить, — это зыбкая, отчасти наивная вера, что «там остался русский человек». Пускай другой, пускай не знающий и не признающий той России, которая так дорога Георгию Иванову.
Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь — я его пойму.
Сразу, с полуслова… И тогда начну
Различать в тумане и его страну.
Удивительно, но самые хрестоматийные банальности (вплоть до чудовищно избитых рифм) преображаются в поэзии Георгия Иванова. Как будто перестают быть самими собой, выходят за пределы себя — и начинают выглядеть так, словно до Иванова никто ни разу не написал их:
Да, — и то, что зовется любовью,
Да, — и то, что надеждой звалось,
Да, — и то, что дымящейся кровью
На сияющий снег пролилось…
Помимо «кровью–любовью» в этом же стихотворении есть и другая рифма такого же рода — «вечность–бесконечность». Не хватает только «розы–морозы», для полного комплекта «непростительных» рифм. Однако они настолько гармоничны, настолько на своем месте, что на их избитость и непростительность попросту не обращаешь внимания. А все дело по-прежнему в том, что
Это музыка миру прощает
То, что жизнь никогда не простит.
Это музыка путь освещает,
Где погибшее счастье летит.
Все та же музыка, всепрощающая и всесокрушающая. Она делает возможным даже полный отказ от какой-либо логики и внятного смысла словосочетаний. Как будто поэт пробует писать, минуя слова, одной только музыкой — напрямую. Так полностью написано стихотворение, посвященное Ирине Одоевцевой:
Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш.
Весточка, царапинка, снежинка, ручеек
Нежности последыш, нелепости приемыш,
Кофе-чае-сахарный потерянный паек.
Слова утрачивают свое прямое значение и становятся лишь кусочками мозаики, лишь ступенями на пути к какой-то новой поэзии — как чистому воплощению мировой музыки.
Но в поздних стихах Георгия Иванова отношения поэта с музыкой становятся иными. Он словно разочаровывается в ней — и перестает ее слышать.
Музыка мне больше не нужна.
Музыка мне больше не слышна.
Пусть себе, как черная стена,
К звездам подымается она.
Для самого поэта это ничего не меняет — музыка уже сожгла его, уже вытащила из него все жизненные силы. Впрочем, он еще пытается бороться, пытается обрести для себя какой-то новый путь. В марте 1955 года Иванов пишет в письме Роману Гулю: «…»музыка» становится все более и более невозможной. Я ли ею не пользовался, и подчас хорошо. <…> Для меня — по инстинкту — наступил период такой вот. Получается как когда — то средне, то получше. Если долбить в этом направлении — можно додолбиться до вспышки».
Додолбиться до вспышки у Георгия Иванова попросту не хватило ни времени, ни сил. Его поздние стихи в основном страшны, тягостны и безнадежны, проникнуты ощущением близости конца и несоответствия «запаса прочности» поэта и человека.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
И даже если своя собственная высота ума и духа, а также многолетний поэтический опыт Георгия Иванова позволяют ему по-прежнему писать глубоко и пронзительно, сам поэт чувствует, что вместе с музыкой утратил и какую-то внутреннюю правду, внутреннее право на слово.
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
Эти строки были написаны раньше, когда еще музыка была ему слышна, и содержали в себе намек на горькую судьбу эмигранта, насильно оторванного от корней. Но впоследствии они стали пророческим эпиграфом ко всей поздней поэзии Георгия Иванова.
«Посмертный дневник», включающий его последние стихи, совсем не похож на все написанное Ивановым ранее. Поэт предельно конкретен и ясен — как только перед смертью может быть конкретен и ясен человек. Никакой многослойности и метафизики. Почти публицистика. И снова Иванов обращается к судьбе Пушкина:
Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
Георгий Иванов говорит с Пушкиным почти на равных — но в этом нет высокомерия и гордыни. В этом есть трагическое сочувствие и горькое понимание на собственном опыте, какую именно цену платит поэт за свою способность слышать музыку. Иванов почувствовал, что имеет право говорить с Пушкиным именно так, — потому что в смерти все равны. С таким пониманием не живут.
После отъезда из России Георгий Иванов начинает писать и прозу. Первым прозаическим произведением этого периода стали «Петербургские зимы», написанные в 1928 году, — сборник мемуарных очерков. Современники нередко ставили Иванову в упрек недостоверность этих мемуаров — от небольших неточностей до откровенной лжи. Только о подлинном смысле этих очерков сказал сам Георгий Иванов в одном из своих стихотворений:
Все, кто блистал в тринадцатом году, —
Лишь призраки на петербургском льду.
Герои его воспоминаний — не живые конкретные люди, а призраки, мороки, бесплотные тени. Главный же герой — дух той эпохи. И главную задачу свою Георгий Иванов видел не в документальном изложении фактов, а в необходимости сохранить, донести этот дух и эту атмосферу до читателя, заставить его почувствовать и прочувствовать их каждой клеткой. И Иванову это вполне удалось.
В 1929–1931 годах Георгий Иванов пишет роман «Третий Рим». Роман включает две части, вторая не окончена. Действие романа происходит в Петрограде. Первая часть — в 1916 году, вторая — весной 1917 года.
Пишутся также рассказы, очерки, критические статьи.
Но самым спорным и самым значимым прозаическим произведением Георгия Иванова является «Распад атома», написанный в 1938 году. Владимир Смирнов пишет: «Сам Иванов не указал жанр этой неприятной, возмутительной и страшной книге, написанной «бездны на краю». Ее откровения и откровенности отвращают, но, освобождаемая в распаде атома, негативная диалектика творит свидетельство иного рода — свидетельство невозможности развоплощения личности, ее расщепления на элементарные частицы небытия. Книга — отчет из некоего морга, где препарируется мировое уродство. И здесь заключено ее оправдание».
Ходасевич назвал «Распад атома» поэмой в прозе. Композиция произведения строится и вовсе по музыкальным законам, а именно — по принципу фуги. Несколько голосов сходятся и расходятся, переплетаются, как тема и контрапункт, в конечном итоге приводя героя к самоубийству: «Жизнь больше не понимает этого языка. Душа еще не научилась другому. Так болезненно отмирает в душе гармония. <…> Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу. <…> Сам частица мирового уродства, — я не вижу смысла его обвинять».
Георгий Мосешвили в комментариях к «Распаду атома» говорит о том, что в произведении происходит двойная смерть — мгновенная физическая и медленная духовная.
Сам Георгий Иванов умер в Доме престарелых под Ниццей 26 августа 1958 года. Некрологов почти не было. Один из немногих все же опубликованных назывался «Принц без короны».
Воспринимается как статья, написанная для чего-то: как предисловие к изданию, как тематическая работа для конкретного журнала или биографический очерк. Не как авторские «Размышления о…». Такой большой охват творчества в относительно маленьком материале видится не как что-то личное, а скорее профессиональный «опыт». Человек, перечитавший много о поэте, найдет здесь некий общий, хотя и хорошо написанный «портрет творчества», а вот студенту может быть гораздо интереснее.
НравитсяНравится
То, что обычно здесь появляется от этого автора, действительно не похоже на размышления просто так)
Иногда нужно вспоминать, каким поэт был на самом деле.
НравитсяНравится